Григорий Трестман – поэт, критик, прозаик, публицист.

Литературе нужен и совестливый писатель, и талантливый читатель. Отсутствие любого из них литературу убивает.

Запоздалый некролог

Back

 

          
           
          Начало формы
          Конец формы
          Запоздалый некролог
          (Памяти И. Бродского и Ю. Левитанского)
           
           
          Мне ночью позвонил мой мертвый друг,
          его, должно быть, мой спугнул испуг,
          нелепый возглас: «Ты?! Скажи мне, где ты?
          Ведь ты же умер»…
          В трубке тишина…
          То ль сон… то ль отрешенье ото сна…
          У мертвецов для смертных нет ответа…
          
           
            
          Поэт и время – тема обоюдоострой зависимости. Кто из приобщенных возьмет на себя риск заявить: «поэзия проверяется временем»? Не в меньшей степени поэзия поверяет время. Для художника время – субстанция личностная, интимная. Чем он старше – тем время летит стремительней и незаметней… 
          
          Еще вчера мы с Юрием Левитанским застольничали и, кстати, разговаривали об Иосифе Бродском в его московской кухоньке – не успел я рюмку на стол поставить, глядь: минуло двадцать лет после смерти обоих. 
          
          Умерли два поэта, два еврея. Оба – художники российской традиции, пасынки имперской культуры.
          Один умер в Москве, на трибуне, выступая в защиту общечеловеческих идеалов, второй – в Нью-Йорке, в своей квартире, заснув, а скорее погрузившись в глубинные пласты собственного сознания, и не сумев на этот раз вынырнуть.
          
          У обоих не выдержало сердце. Оба ждали операции: Бродский – в Америке, Левитанский – в Эрец Исраэль. Оба не дождались. 
          
          А так ли уж они хотели, чтобы их исцелили? 
          
          Умерли они почти в одно время, и души их ныне рядом, перед лицом Всевышнего, где не властны ни география, ни границы. Случайно ли Господь призвал их вместе? Мне представляется – нет.
          Сам Бродский, впрочем, говорил, что «не слишком правомочная поляризация души и тела, которой особенно принято злоупотреблять, когда человек умирает, выглядит вовсе неубедительной, если мы имеем дело с поэтом». Он, пожалуй, еще в материнской утробе своим пронзительным зрением обжил царство теней.
          Левитанский же – что бы он ни говорил о смерти и сколько бы ни «прогуливался с Фаустом» - обитал по другую сторону Вселенной, он был привязан к нашему, земному тварному миру. Интонация выдает его состояние яснее и пронзительнее, нежели произносимые слова.
          
          Ниточка жизни.
          Шарик непрочно свитый.
          Зыбкий туман надежды.
          Дымок соблазна.
          Штопанный, перештопанный,
          мятый, битый,
          жизнь, говорю я,
          жизнь все равно прекрасна.
          
          Недаром многие его стихи – уж никак не предназначенные для стадионов и прочих массовых сборищ, камерные и интимные по самой сути своей – стали песнями, причем песнями, которые на слуху у всех. Мелодика его слов как бы заполняла пространство нашего жесткого мира неповторимой интеллигентностью проникновенного, мужественного голоса.
          
          Значение поэтического Слова переоценить невозможно. Даже судьба народа, его история, согласно Бродскому, связана с языком и от языка зависит. Когда поэт представлял читателю английский перевод платоновского «Котлована», он заметил, что западным странам не грозит подобный революционный русский ад только по причине различия лингвистических структур. Но если судьба нации, ее история так отзывается языку, то насколько же острее и глубже от языка зависит судьба поэта, его носителя и пестователя!
          Значит, для того, чтобы вырваться из этой судьбы, – необходимо вырваться из этого языка.
          
          Поэтому, может быть, Бродский начал писать по-английски. И не просто писать. Он, единственный из русских писателей, естественно, после В. Набокова, достиг вершин американской литературы. Нет, пожалуй, тех наград, которых он не удостоился. От Нобелевской премии до звания поэта – лауреата Америки. До него это звание носили всего четверо: Роберт Пенн Уоррен, Ричард Уилбур, Ховард Немеров и Марк Стренд. 
          Увы, поэт может эмигрировать хоть в Америку, хоть к черту на рога, но сбежать из русской языковой стихии невозможно. Она подобно врожденному пороку сердца, не оставит художника ни в какой самоволке. В этом смысле, побег не удался. Бродскому же пришлось сделать вывод, «… что любой опыт, исходящий из России, даже отраженный с фотографической точностью, просто отскакивает от английского языка, не оставляя видимого следа на его поверхности». Сказал, кстати, по-английски.
          
          Здесь уместно было бы предположить, что сознание поэта загнало самое себя в тупиковую ситуацию, однако тупик для художника – одно из самых творческих состояний.
          
          Если английский язык не воспринимает российский опыт, может, русский язык воспримет опыт европейский? И Бродский начал строить виртуозные конструкции с «предельным напряжением поэтической дикции». Со жреческой целеустремленностью пытался творить божество, которому сам же поклонялся, – русский язык. 
          Читатели раскололись на два лагеря. Первые считали, что Бродский перестал быть поэтом, вторые – что именно сейчас он достиг небывалых высот. И те, и другие оказались правы.
          
          От поэзии в классическом ее восприятии Бродский ушел, ибо отмоделировал ее, исчерпал для себя ее опыт. И вовсе не поэзию он рождал. Он строил новую эстетику, учил русский язык «иноходи».
          
          Как-то Бродский сказал о Цветаевой, что ей почти не присуще «употребление обеспечивающих читателю психический комфорт высших достижений гармонической школы с их убаюкивающим метрическим рисунком». Вернее не скажешь и о Бродском. Но так или иначе, русский язык подчинился этому гениальному погонщику, который гнал свои стада выдрессированных мустангов по странам и континентам и пел непривычные для нашего слуха и понимания пронзительные песни.
          
          Внимай же этим речам,
          как пению червяка,
          а не как музыке сфер,
          рассчитанной на века.
          Глуше птичкиной песни,
          оно звончей, чем щучья
          песня. Того, что грядет
          не остановить дверным
          замком. Но дурное не может
          произойти с дурным
          человеком, и страх тавтологии
          гарантия благополучья.
          
          Где только ни вздымали пыль копыта его табунов! Разве что родину (Россию) и прародину (Израиль) оставили они в стороне…
          
          Пушкин сказал как-то, что поэзия должна быть глуповата, имея в виду не содержание, а легкость восприятия. Бродский это отверг, Левитанский - принял. И если Бродский «работал» с жесткой последовательной логикой, не щадя читателя, гоня его с полной нагрузкой по «кругу первому», то Левитанский со свойственной ему душевностью, протягивал читателю руку и, сколько мог, брал тяжесть на себя.
          
          И все-таки смог.
          Вознамерился.
          Стрелки, решил, передвину.
          Все сроки нарушу.
          Привычные связи разрушу.
          Начну всё сначала, решил.
          И дьяволу душу не продал,
          а отдал за милую душу,
          и с Фаустом вместе
          ту самую чашу до дна осушил.
          
          Можно задать вопрос: при чем тут, собственно, их еврейство? Ну, филологические дебри, ну, там, интонация новая. Что, у других русских поэтов такого не было?
          
          Представьте: у русских не было.
          
          - У русских, вы хотите сказать, по крови?
          
          - Да, именно это хочу сказать.
          
          - А вы, часом, не того… не расист? Носы линейкой не собираетесь мерить?
          
          - Не расист. И носы измерять не собираюсь. Но мне внятен – как бы деликатней выразиться - некий «генный мелос». И я мог бы привести примеры зарождения не свойственных «чисто» русским поэтам интонаций и у Пастернака (к его вящему неудовольствию), и у Мандельштама (к его восторгу). А, скажем, у других, не менее любимых мной художников - Некрасова, Есенина, Ахматовой, - не могу. Просто дышали эти поэты по-другому. Вот и все. Ведь если я вам напомню, что у женщин в отличие от мужчин борода не растет, вы не зачислите меня в женоненавистники?
          
          - Так почкму ни Бродский, ни Левитанский, ни иже с ними в еврейство не ушли?
          
          Интеллигенция в СССР была по-своему классом отверженных, «прослойкой», осознающей свою «особость», свою миссию. Миссию носителя культуры, непреходящих человеческих ценностей, т. е. она брала на себя роль не только светскую, но и религиозную: где же еще к театру могли относиться, точно к Храму?!
          Помните у Марины Цветаевой:
          
          Гетто избранничеств! Вал и ров.
          Пощады не жди!
          В сем христианнейшем из миров
          Поэты – жиды!
          
          В этой нравственной атмосфере еврей-поэт, не теряя ни отверженности своей, ни подъемной духовной силы, становился востребованным – и властью предержащей, враждебной художнику системой, и интеллигенцией - властительницей дум.
          
          И все же воображаемый мой оппонент по-своему прав: и Бродский, и Левитанский за свое еврейство не держались, хотя и помнили о нем. Бродский об этом писал, Левитанский – говорил. Есть поэты национальные. Тот же Некрасов. Или Бялик. Но если Некрасов по национальности русский, Бялик – еврей, то Бродский, как и Левитанский, по национальности – Поэт. Как определил сам Бродский – продукт изящной словесности.
          Тогда почему же Бродский уехал? Не столько уехал, сколько был вытеснен из полицейской России. Вытеснен физически. Из России ахматовской, пушкинской, мандельштамовской он не уезжал. Бродский пребывал в ее обетованье. Он в ней жил и в ней умер. И в этом смысле его пророчество («На Васильевский остров я приду умирать») – сбылось. Может быть, он поэтому и не хотел в Россию возвращаться. Стоит ли тащить свое сегодняшнее тело на встречу со своей вчерашней памятью? Тем более, что подобные встречи воскрешения не приносят, а самоутверждаться он не хотел. «Всякое перемещение по плоскости, не продиктованное физической необходимостью, есть пространственная форма самоутверждения, будь то строительство империи или туризм». Его слова. 
          
          А почему не приехал в Израиль? Думаю, по той же причине: не хотел встретиться здесь со своей прапамятью. Ведь и память (Россия), и прапамять (Израиль) – те инструменты, с помощью которых он ежечасно обрабатывал язык. Этот визит был бы явной перегрузкой для его сердца – сердца, которое было рассчитано только на исполнение своей художественной миссии.
          
          А вот Левитанский приехал. И был потрясен Землей Израиля. И он, безусловно, встретился здесь со своей прапамятью. И может быть - кощунственная мысль! – этот приезд сократил его жизнь.
          Впрочем, оба поэта не то чтобы чувствовали свою смерть – они однозначно о ней знали, вот относились к ней по-разному. Один – со свойственным ему, всегда выраженным трепетом:
          
          Что ни день,
          словно горный обвал
          мне на голову валится.
          Я пока еще здесь,
          слава Богу,
          но близится срок
          собираться в дорогу, 
          и уже на три части
          скорбящее сердце мое 
          разрывается…
          
          Другой – со сдержанностью жреца, который задолго до конца все вычислил, и не собирается оплакивать собственную судьбу художника:
          
          Век скоро кончится, но раньше кончусь я.
          
          Этот картавый, похожий, скорее, на еврейского портного, чем на признанного гения, человек уже тогда осознал, что «… смерть (любая, и великого поэта в особенности…) оборачивается своего рода гарантией искусства…».
          
          Здесь можно было бы оставить мои торопливые заметки, но хочется сказать еще несколько слов о главной, как мне кажется, причине их смерти и попытаться ответить на вопрос, который я задал вначале: почему они ушли вместе?
          
          Пролистывая в памяти некрологи, я натыкался на частые утверждения о том, что вместе с этими поэтами ушла Эпоха. В том-то и дело, что эпоху они пережили. Эпоха ушла до них: когда сдохла Российская империя. Оба поэта ее похоронили. Оба вернулись с похорон в опустевший дом.
          
          Когда я в последний раз встречался с Левитанским на очередной из его московских кухонь (быт его не отличался устроенностью, часто приходилось менять квартиры), он был растерян, не знал, куда ему деть свою «неуместную» мудрость: «Раньше я знал, что сказать… А сейчас… Сейчас я чувствую себя… в стороне…».
          Последние слова Бродского, которые остались в памяти (из телефильма «Прогулки с Бродским»): «Война окончилась и, видимо, мы победили. Но я себя не чувствую среди победителей и среди побежденных, мне не нравятся ни побежденные, ни победители… В общем, я чувствую себя… лесным братом с примесью античности и литературы абсурда… И при всех нобелевках… и при всем, что происходит в мире… и в России… ты чувствуешь в сильной степени себя… на отшибе…».
          
          Помню, как-то Лев Аннинский сказал мне: «Мы – глубоководные рыбы. Если нас выпустить на воздух – начнется кессонная болезнь». Иосиф Бродский, упоминая о преимуществах тоталитаризма (без всяких кавычек), пошел еще дальше: « … Мы присматриваем сами за тем, что в нас происходит; мы вроде как доносим сознанию на собственные инстинкты. И потом наказываем себя».
          
          Поэты победили своего закадычного врага, но жить без него уже не смогли…