Григорий Трестман – поэт, критик, прозаик, публицист.

Литературе нужен и совестливый писатель, и талантливый читатель. Отсутствие любого из них литературу убивает.

Как писался Иов

Back
          Просьба публикатора к автору «рассказать историю написания  произведения» вызывает вопрос: что вмещает в себя таковая история? Казалось бы просто: замысел и воплощение. Однако замысел имеет свою историю, воплощение – свою, и для того, чтобы предать их объективному (хочется вставить словечко «нелукавому») анализу, потребуется остаток жизни - время скрупулезной, чуть ли не лабораторной работы. Какой художник в силах это сделать, не рискуя соскользнуть в заманчивое болотце мемуарной прозы?!
          К тому же, я думаю, биография произведения сложней биографии ее автора. 
          Я могу лишь – да и то с не Бог весть какой степенью достоверности - попытаться восстановить некоторые детали, отрывки, ситуации, ощущения... Но вряд ли этот раздробленный, калейдоскопичный материал можно будет назвать предисловием…
          Однако название жанра пусть определяют литературоведы. Как выразился по подобному поводу Агнон: «Что с них возьмешь - профессора»…
           
          Иов писался в Хадеевской кухоньке: по метражу – крохотной, с телефонную будку, по пространству же – необъятной: сколько бы человек в нее ни вжалось – оставалось место еще для одного. Обычно Хадеевская берлога (квартирой это скрывище язык назвать не поворачивается) была паноптикумом густонаселенным и насыщенным, но в то время первое поколение учеников повзрослело, остепенилось, кое-кто обзавелся семьями. Кима навещали нечасто. 
          То же самое произошло и со вторым поколением. 
          А третье еще не подоспело.
          Мы с Кимом остались одни. На годы. 
          Казалось, внятный призыв, исходящий из самых недр  Хадеевского приюта: «Приидите ко мне все страждущие и обездоленные, и аз упокою вы» был забыт, подобно затерянной и обветшалой кумирне.
          Конечно, люди заходили, в достаточном для любой другой нормальной квартиры количестве, но речь идет о пространстве не совсем нормальном. И мне придется упомянуть иных прихожан, без которых невозможно передать дух Кимовского бытия, а, стало быть, и дух написания Иова.
          За никогда немытыми окнами Хадеевского жилья на тысячи километров вокруг простиралась территория замшелой Советской власти образца второй половины 70-х годов. 
          Помнится, именно тогда социо-экономический гений Кима определил сроки смерти СССР. 
          Он ошибся всего года на полтора.
          Ким уже тогда вырос в фигуру мифологическую, и когда кто-либо впервые попадал в его апартаменты, он, действительно, вспоминал древний миф – чаще всего, увы, Авгиевы конюшни до прихода Геракла. Как-то соседи Хадеева вызвали работников санэпидемстанции. Те, увидев Хадеевские хоромы, всплеснули руками (мол, как можно жить в таких нечеловеческих условиях?!), но, к своему изумлению, не обнаружили ни одной крысы, таракана или хотя бы клопа. По всей видимости, сама атмосфера с ее наэлектризованными творческими вьюгами и буранами, ограждала нас не только от домашних паразитов, но и от разложившегося, разбухшего, и все еще довольно агрессивного имперского полутрупа. С другой стороны, Кимовский мундштук, подобно трубе ТЭЦ средней мощности, вырабатывал канцерогенный поток дыма, каковой убивал в районе всех насекомых. А, впрочем, может, вредоносная живность передохла от голода? Ведь Хадеев являл собой уникальный случай человека, кто в то время заболел цингой, «ибо ел, аки праведник, хоть были пищей его не акриды с медом диким, а токмо батон с млеком сгущенным да змием зеленым по случаю»…
          Несмотря на то, что Хадеев недавно вышел из тюрьмы, постоянные допросы ГБ были для нас скорее поводом для развлечения. Ким отсидел второй срок по той же статье, что и первый - за антисоветскую пропаганду. Первый он получил за призыв с университетской трибуны к убийству Сталина. Ну, да об этом, должно быть, писали многие. Второй срок схлопотал за то, что привез из Москвы романы Павла Улитина, каковые дал почитать ребятишкам первого призыва. Естественно, рукописи мгновенно оказались в гэбухе и апостольские мальчики (за исключением прозаика Витьки Генкина, который напившись, приперся в КГБ и стал приставать к дежурному офицеру с вопросом, чем он может помочь Хадееву) дружно Кима предали. Хадеев по освобождению простил своих иуд, хотя и не был похож на Христа. Он жил под иной личиной. Павел Улитин узаконил звание Кима в одном из своих романов: «Единственный юродивый остался на Руси, да и тот Ким Хадеев».
           
          Из тюрьмы Ким вернулся в родительскую квартиру на улице Энгельса, где жила с семьей его родная сестра Белла, и где ему полагалась комната. Сумбурная жизнь Хадеева (богемные пьянки, ученики) никак не совмещались с семейным бытом его сестры. Возникали скандалы, чему и я не раз был свидетелем.
          Белла выменяла Кимовскую комнату на однокомнатную каморку на ул. Киселева, куда Ким и переехал. Эта была квартира их родственника Зямы – высокоодаренного алкаша. Вскоре он эмигрировал в США, где, говорят, поселился в Гарлеме и в компании танцующих и поющих негров-наркошей нашел свое место и призвание. Жизнь, судя по весточке, кою Зямка прислал Киму, удалась. Зямкин флюид еще долго не выветривался из Хадеевской халупы, что, впрочем, нисколько нас не смущало.
          В то время я остался без работы – ушел из издательства «Вышэйшая школа», где тянул лямку редактора. 
          Во-первых, мне впаяли выговор за выпуск книги Льва Аннинского, подписавшего протест против дела Даниэля и Синявского, и отлученного за это от щедрот системы Гослитиздата. 
          Во-вторых, я подустал от доносов некоторых моих соработниц, кои, впрочем, вполне обосновано, опознали во мне антисоветчика, а в-третьих, и это был немаловажный аргумент, Алик Фридман – официально ученый-физик, неофициально - организатор подпольной интеллектуальной шабашки – предложил мне работу: в домашней школе преподавать детишкам шабашников Библию, мировые мифы и легенды.  
          Шабашка имела три филиала: Минский, Московский и Ленинградский. Работали в ней кандидаты и доктора наук, электрики и электронщики, да и просто высокопрофессиональные работяги. Строили, в основном, АВэМки – автоматы витаминизированной муки в колхозах и совхозах братских республик.
          Людей, в 70-гг, боровшихся за выезд из СССР, вынуждали увольняться с работы, и они попадали  в весьма сложное положение. Интеллектуальная шабашка под кодовым названием «Фридмантажстрой» и была создана для того, чтобы дать возможность отъезжантам и примкнувшим перебиться до отъезда, тем более, что деньги, которые ребята там зашибали были несопоставимы с советскими зарплатами. Надо сказать, и я не чурался физической работы, тем более с такими ребятами. Я выезжал час от часу на душещипательные стройки родного государства. Когда наша бригада выходила на стройплощадку, и раздавался утренний перезвон труб и металлоконструкций, местные жители и стада коров из ближайших пастбищ  окружали нас, и, не отрываясь, смотрели, как мы работаем. Республики были разные, колхозы и совхозы – разные, но реакция на нашу работу одна: «Ну, ее на хуй, эту пахоту и эти деньги!» Колхозники это говорили вслух, коровы – про себя.
          В общем, приговор советской власти советские граждане и советский скот подписали уже тогда!
           
          Итак, мы с Кимом остались одни: Ким сидел в комнатушке, на бывшем самолетном кресле за скособоченным столом, оклеенным грязно-багровым дерматином, и верстал очередную диссертацию. Стол ему подарила Юлька Лебедева, сексапильная взрывная  девчонка с жизнерадостным лицом Лилит. Она работала в еврейском театре, потом организовала свой шоу-бизнес, возила за границу танцевальные женские группы. Позже до меня дошел слух, что Юлька погибла в автомобильной катастрофе. 
           
          Я притащил со свалки маленький столик и, сидя на провалившемся диванчике, всматривался в библейские пейзажи, которые без особого напряжения выплывали прямо на меня, и казалось, позировали каждой недописанной странице. А может, так оно и было.
          Ким являл собой классическою сову, я – жаворонка. К моменту Кимовского пробуждения я уже часа три-четыре работал. Пробуждению Кима сопутствовал пяти-десятиминутный кашель с живописными отхаркиваниями и придыханиями, после чего следовал прогноз его настроения. Если раздавался полногласный клич: «Умбра!» - день обещал быть хорошим, если: «Ёбанный в рот, повешусь!», - ничего радостного не предвиделось.
          Я не осознавал связей тогдашней моей жизни со строфами поэмы, выползавшими  из-под пера. 
          Не хочу быть кощунственным, тем более показаться больным манией величия, однако сама Книга Иова в то время казалась мне написанной не то, что с огрехами, но представлялась не совсем моей. В ней, на мой тогдашний взгляд, было кое-что лишнее и кое-чего не хватало. Может быть, поэтому я и посягнул на то, чтобы разродиться своей версией, изготовить новый апокриф. 
          Юношеская самонадеянность.
           
          Позже, когда известный хореограф Васильев увидел рукопись Иова на столе у знаменитой же актрисы Ии Саввиной (она - земля ей пухом! - одна из первых опознала во мне поэта), и начал читать текст, он возбудился и спросил Ию: «Что за гений написал эту вещь, и кто так гениально перевел ее на русский?»
          Это я не для хвастовства, меня наоборот огорчила подобная реакция. Я просто напоролся на очередное свидетельство того, что даже взыскательный художник, поглощая русскую поэтическую речь, отмеченную моим акцентом, не чувствует в ней исконно российского духа. Васильев воспринял поэму как ПЕРЕВОД. А перевод – какой бы он ни был достоверный, как бы ни воплощал в себе культуру времени и личность автора – он, в лучшем случае, – близкий родственник, и все равно – ЧУЖАК. 
          Впрочем, может хореограф оказался прав? 
          Помню, один популярный в Минске философ, и благороднейший человек, во хмелю полюбивший мою поэзию, а заодно и меня, спросил вполне искренне: «Гриша, а Вам не мешает ваша национальность писать стихи?»
          …Пройдут десятилетия и, живущий в белорусской глубинке тончайший ценитель слова, писатель Николай Захаренко, прочтя мою подборку стихов, рожденную уже вдали от белорусских лесов и озер, на Святой Земле, расщедрится письмом, в котором без обиняков растолкует, что подобные разговоры о еврействе – дикая херня, что это он, Николай Захаренко со своим единомышленником Кимом Хадеевым, выслал меня (и подобных мне) в Израиль, чтобы сохранить русский язык в неприкосновенности. «Живи ты здесь, - скажет Коля, - твой язык менялся бы вместе с условиями жизни, так или иначе»… 
          Трогательное откровение.
          Может, он оказался прав, и свершился не только исход евреев из России, но еще и исход Российской культуры с евреями?.. Не задарма же давнишний вопль известных философов: «Они украли нашу культуру!» доселе носится в русскоязычном пространстве, и покамест, к сожалению, не угасает. Подобные «мыслители» меня почти убедили в том, что российский поэт – еврейская специальность.
          Но что касается моей поэмы, самым показательным для меня было, пожалуй, восприятие весьма известного и почитаемого белорусского писателя Алеся Адамовича. Он выказал вежливое восхищение, а заодно прохладную уверенность в том, что  эта вещь будет напечатана. В будущем. Когда-нибудь. Помощь не предложил. Надо заметить, что Господь в своей великой милости упас меня от какой-либо реальной помощи в литературе, что не помешало мне после встречи с Адамовичем подумать, что даже в тоталитарном государстве иные из сытых праведников, в принципе, могут устроиться более или менее уютно…
           
          А мне в библейской Книге Иова не хватало атмосферы: воздуха, которым дышали герои,  и его-то  следовало, прежде всего, воссоздать, ибо, в первую голову, он определял дух действа, вернее сговора Всевышнего и Сатаны. Я был уверен, что именно сговора, а не спора. Ибо: как мог позволить себе Всевышний снизойти до спора с Лукавым? Это же означало сравняться с ним?! Более того, как Он мог поддаться на провокацию? Это по нравственному рангу ставило Бога ниже Сатаны. И, наконец, третье: как Всевышний позволил себе после незамысловатой небесной «дискуссии» отдать в руки Сатаны живого законопослушного человека?! 
          И это называется Бог?!
          По понятию справедливости, которая жила во мне, такая Книга в таком виде не имела права увидеть свет.
           
          Требуемой мне (чисто стилистически) атмосферы я в то время не обнаружил в российской словесности. Не нашел и позже.
          Может быть, ее и не существовало?
          В любом случае, недостаток информации я всегда объяснял собственной невежественностью и, тем не менее, отважился ввести в русскую поэзию интонацию библейских пустынь и хамсинов.
           
          «Над коркой земли
          густо плавился воздух тяжелый, 
          язык у собаки по желтым клыкам вытекал, 
          и клюв отворив, язычок свой высовывал голубь, 
          и с дымом вываливал черный язык свой шакал…
          У сада валун был готов от жары расколоться,
          смола, словно желтая змейка по камню текла,
          и мышь проглотив, распласталась змея у колодца,
          и дерево сохло, и лопались кольца ствола»…
           
          В «Джоне Донне» Иосиф Бродский сделал нечто подобное. Однако это была английская атмосфера, которую вобрал в себя русский язык. Что касается библейской атмосферы, то Бродский от нее не то, чтобы «открещивался», скорее, соблюдал по отношению к ней дистанцию. Возможно, опасался обжечься. В его «Аврааме и Исааке» это качество особенно бросается в глаза. Пожалуй, наиболее верно он объяснил свою психологическую особенность в интервью Адаму Михнику (причем, в конце жизни): «Я еврей. Стопроцентный. Нельзя быть большим евреем, чем я… Я знаю, что в моих взглядах присутствует некий абсолютизм. Что до религии, то если бы я для себя сформулировал понятие Наивысшего существа, то сказал бы, что Бог – это насилие. А именно таков Бог Ветхого Завета. Я это чувствую довольно сильно. Именно чувствую, без всяких тому доказательств»…
          Я уже как-то обращал внимание, что Бродский хотел научить английскую поэтическую речь русскоязычной стилистике. Английский язык, думаю, не только в силу своей пристрастности к традиции, но и в силу некоторой викторианской чопорности, не захотел вести любовные игры с русской поэзией. Тогда Бродский сделал гениальный реверс: ввел английскую стилистику в плоть русского стиха. Русский язык не брезглив и всеяден. Повинуясь изощренному стилистическому аппарату Бродского, он вобрал в себя английское кровообращение. Но обретений без потерь не бывает. Русский язык научился у английского иноходи, несвойственному ему дыханию, видению, но лишился, собственно, самой поэзии. Вместо нее рождалась новая эстетика, замысловатые, хотя и жестко логичные интеллектуальные конструкции…
           
          Ким разделял мои, возможно, натянутые и несколько экстравагантные мысли, и даже радовался, когда я высказывал что-то для него новое. Хотя должен оговориться: в области образованности и логики ни я, ни другие ученики не смогли бы с ним состязаться. Он считал на десять шагов вперед. Недаром его еще в Ленинградской крытке, где он сидел с Айхенвальдом, Асарканом, с тем же Улитиным и другими московскими знаменитостями называли «взбесившимся изданием британской энциклопедии». Но при этом Ким являл собой великого педагога, и в этом смысле, радовался любому проявлению творчества своей паствы. 
          При всем при том, он обладал каким-то «папуасо-попугайским» вкусом, любил все кричаще-яркое. Помню, ему подарили красно-зелено-желтый кожаный берет и свитер с алыми полосами на спине. Свитер Ким носил задом наперед («чтобы красное видно было»), а берет отказывался снимать даже в бане. Прибавьте к сказанному полное отсутствие слуха - не только музыкального, но и ритмического.
          Сколько я ни бился, все никак не мог ему растолковать, что, скажем, строки
           
          «Мой дядя самых честных правил»
          и
          «Мы наш, мы новый мир построим»,
           
          хотя и написаны одним и тем же четырехстопным ямбом, но интонационно – стихи разных миров. Сам Хадеев любил говорить, что по его ушам прошло не стадо слонов, а стадо мамонтов.
           
          Впрочем, отсутствие музыкального слуха не мешало его близости с композиторами и музыкантами, которые приходили за советом и были в восторге от Кимовских предложений по поводу их произведений. Возможно, многолетнее общение с Кимом убедило меня в том, что в каждой области – от живописи и музыки до медицины и поэзии наличествует некая сущностная мысль, которая в воображаемом эпицентре объединяет все искусства и науки в один живой организм. Именно эту мысль Хадеев безошибочно ухватывал и через нее входил во все тайные детали изучаемого предмета.
          Править же текст с Кимом (в том числе стихотворный) представляло собой особое наслаждение, несмотря на то, что поиск единственного слова в контексте занимал, бывало, не один день. Когда Ким сам выуживал удачный вариант, он радовался, словно споткнулся о мешок с исполненными желаниями. Если верное слово извлекал из лексического хаоса кто-нибудь другой, Ким восклицал: «Резкое улучшение, дай пацалую!»
          Ким вообще без людей (даже кровососов, которые его использовали) жить не мог. Он тяжело переносил отсутствие очередного поколения учеников. Меня – при всей нашей дружбе – ему не хватало. Стоило появиться какому-нибудь молочно-восковой спелости юнцу – Ким преображался, сверкал амбициозной улыбкой, снабженной четверкой вороных оставшихся зубов, подмигивал, и петушком, чуть не в присядку, топал вокруг свежего адепта.
          Когда я, давясь от хохота, спросил, что он вытворяет, Ким презрительно глядел на меня и с высоты своей Сократовской мудрости гордо произносил:
          «Дурак, это искусство обольщения!»
           
          Если не ошибаюсь, именно в ту пору Хадеев писал докторскую диссертацию философу Саше Домже – ученому секретарю института философии при Академии Наук БССР. Диссертация, дай Бог памяти, сочинялась на тему неких новых позиций социалистической ответственности или чего-то в этом духе. Саша ходил зимой и летом в стареньком, давно потерявшем цвет, пальтишке, застегнутым на одну пуговицу. Поскольку остальные пуговицы были вырваны с мясом, а пальтишко было на пару-тройку размеров меньше его туши, спереди Саша походил на речной затор, перетянутый бобровой плотиной, а сзади – на борова, вставшего на задние копыта. При нем всегда находился портфель с оторванной ручкой, и Саша носил его в охапке. 
          Заскорузлый человек. 
          Он беззвучно возникал у Хадеевской двери, с виноватой улыбкой на лишенной выражения физиономии старшины-сверхсрочника, подкрадывался к Хадееву и заискивающим, но не терпящим возражения шепотком выдыхал:
          «Ким Иванович, Вы тут неправильно написали!»
          Ким зверел, вскакивал, вырывал у Саши портфель, и, лупя изо всех сил его портфелем по его спине, матерился и выгонял его наружу.
          Часа через два Хадеевская дверь опять беззвучно отворялась, и в проеме возникало виноватое лицо Саши Домжи.
          Сцена Сашиного насильственного изгнания повторялась каждодневно по два-три раза. Так Домжа на своем горбу постигал тяжкий путь познания. Воистину, он выстрадал свою докторскую.
          «Саша, - спросил я как-то у него, - ты же философ, скажи, что будет в будущем?»
          «Это… - ответил Саша, - это же ого, что будет… человечество научится солнечные лучи напрямую жрать, и у всех живот отсохнет… - Саша задумался, просветлел и продолжил пророчество, - и руки отсохнут… один палец останется, чтобы кнопки нажимать»…
          «А дальше, дальше что?»
          «Дальше?.. Это… это, ого, что будет! Дальше люди научатся мыслями все делать!.. Даже палец отсохнет… Одни мозги будут… кишать!»
          «А дальше, Саша, дальше!»
          «А дальше, - Саша задумался, в его физиономии вновь вспыхнул пророческий свет, и он изрек, - а дальше… может, и мозгов не будет!»…
           
          Как-то я привел Хадеева к себе домой. Отец подозрительно посмотрел на нищенское одеяние Кима, на стоптанные башмаки, вынес ему свою запасную пару туфель и с разочарованием произнес:
          «Знаете, Ким, я Вас перестал уважать, когда увидел, что сквозь Ваши подошвы просвечивает грязь…  а не небо».
          Не знаю, что именно отец имел в виду, скорее всего, хотел избавить Кима от смущения.
          Отец жил с неиссякаемой жаждой человеческого идеала…
          Как-то, взглянув вскользь на первые черновые страницы Иова, он сказал мне: «Сынок, неужели ты настолько глуп, что не заметил как Сатана со Всевышним поменялись местами?»
          «Папа, а почему остальные люди этого не заметили?»
          «Они боялись, они хотели просто выжить, выжить любой ценой, даже ценой жизни под дьяволом. Они не ведали опыта смерти»…
          «Но Иов же не побоялся вызвать Бога на суд».
          «Иов ошибся. Он воспринимал Бога и Божий Закон как одно целое. На самом деле – Закон есть Закон, а Бог – всего лишь Бог. Иов обязан был Бога убить, чтобы Бог отныне не мог исказить Свой Закон».
           
          Это сказал мой отец, у которого в 1942-ом расстреляли всю семью – жену и сыновей. Он в это время случайно оказался в чердачной каморке гетто, куда заскочил, чтобы вырвать плоскогубцами себе золотые зубы (обычно, немцы убивали «золотозубых юден» перед тем как изъять их золото для нужд рейха). Он опоздал на свой расстрел. Внизу трупы эсэсовцы побросали в грузовик и увезли. Ночью отец собрал с расстрельной стены и земли разбрызганные мозги жены и сыновей в пригоршню, и похоронил их…
          Здесь я оборву рассказ о своем отце, потому что не только поэма, но все мои книги покажутся никчемными перед опытом его жизни. 
          Впрочем, есть еще одна причина: сейчас пишется о нем отдельная книга, и с Божьей помощью (или хотя бы нейтралитетом) вскоре читатель сможет ее получить…
           
          Я и сейчас затрудняюсь ответить: почему воспоминание о поэме вызывает из небытия тех людей, которые к Иову, на первый взгляд, не имеют отношения.
          Да, на первый взгляд…
           
          Однажды мы с Кимом, купив бутылочку водки и нехитрый закусон (внекалендарный праздник!), шли через скверик оперного театра, и наткнулись (именно наткнулись) на грузного человека с палочкой, который отрешенно сидел на скамейке, и хотя глаза его были открыты, казалось, ничего перед собой не видел. Ким двумя словами: «Привет, Веня!» вывел его из небытия и представил нас друг другу. Человеком этим оказался поэт Вениамин Айзенштадт. Мне как-то рассказывал о нем Наум Кислик: 
          «Знаешь, в Минске живет гений». 
          Я не обратил тогда особого внимания на слова Наума, поскольку наши представления о поэзии в то время сильно разнились. Его фронтовая муза не вызывала во мне того ответного сопереживания, каковое его поэзия, безусловно, заслуживала. Впрочем, это говорит только о моей юной душевной черствости.
          Однако первые, услышанные мной стихи Вени, для меня стали потрясением:
           
          «Я мертвых за разлуку не корю, 
          И на кладби́ще не дрожу от страха, — 
          Но матери я тихо говорю, 
          Что снова в дырах нижняя рубаха. 
          
          И мать встает из гроба на часок, 
          Берет с собой иголку и моток, 
          И забывает горестные даты, 
          И отрывает савана кусок 
          На старые домашние заплаты».
           
          Сейчас эти пронзительные строки знают все, кому поэзия Вениамина Блаженного небезразлична. Но в ту пору Веня еще не был «Блаженным» и даже не догадывался об этом. Несколько позже его окрестил этим удачным псевдонимом московский поэт Григорий Корин…
           
          «Вы пьете водку?» - деликатно спросил Веня, когда я оказался в его квартире?
          «По градусу, после Ваших стихов пить водку – оскорбление, - пошутил я, - только спирт!»
          Надо сказать, что стоило переступить порог  Айзенштадтовского жилища, и тебя тут же переполнял концентрированный дух Вениной гениальности. И водка в такой атмосфере и после таких стихов шла, как вода. Супруга Вени – Клавдия Тимофеевна была хлебосольной («В любой экстремальной ситуации главное - поесть!» - говорила она) и в то же время весьма подозрительной хозяйкой («У нас с Вениамином много врагов!») 
          Во время Отечественной войны она потеряла ногу. С одной стороны, ей инвалидность доставляла сплошные неудобства, с другой – благодаря этому она выбила у Советской власти все мыслимые и немыслимые льготы – от весьма приличной квартиры чуть ли не в центре города до легковой машины с гаражом.
          Без нее Веня не протянул бы и половины, отпущенного ему срока. А с Клавдией Тимофеевной ему была не страшна никакая Советская власть, его жена, в конечном счете, выигрывала любое сражение – и с жизнью, и с административными органами.
          Вначале Клавдия Тимофеевна смотрела на меня настороженно, потом отвернулась, словно что-то про себя просчитывала и взвешивала, наконец, улыбнулась и достала из холодильника очередную бутылку.
           
          Так начался мой «медовый месяц» с Веней.
          Я бывал у него часто, может быть, непозволительно часто. В свое оправдание скажу, что он с супругой жаловались на одиночество и все время звали в гости. Обычно я, наученный горьким опытом общения и близкой дружбы с талантливыми людьми, держал чуткую дистанцию. А тут – то ли бес попутал, то ли опыт забылся… Предупреждал же Мопасан, что неосторожные  души при попытке сблизиться лишь ударятся друг о друга… Жизненная откровенность Вени снижала градус стихотворного интима. Я в первый же вечер узнал, что у них с Клавдией есть родственники, но они, только и ждут, чтобы Веня с Клавдией умерли: как же – наследство! А какое там наследство? Квартира, гараж, машина. Ну, еще кое-что…Кстати, Гриша, вы водите машину, а то Клавдия без ноги, ей трудно? Мы бы вместе ездили…
          Что же касается стихов – Веня не сомневался, что он -гений. Бывают, конечно, талантливые поэты, но гениев…
          «Вначале я хуже Блока писал», - признавался Веня, - потом перерос Хлебникова, Есенина, Белого… Очень тяжело пережил смерть Клюева… Когда я был женат на цыганке… 
          При слове «цыганка» от Клавдии Тимофеевны резко повеяло холодком. Веня осекся…
          Мне казалось, что Веня не столько порождает поэзию, сколько каждое стихотворение каждый раз возрождает его. Стихи словно писали себя сами, а потому отстранялись от Вениного контроля и ослепляли его. Гомер короткой дистанции лирического стиха, Веня чуждался эпических полотен, но оттого и тянулся к ним. Недаром он от руки переписал комедию Данте. И оттого же, когда ему кто-либо из признанных «авторитетов» – впрочем, всегда самым деликатным образом – указывал на некоторые его огрехи (рифма, интонация, смещенная цезура), он жаловался и осуждал «недопонимающего мэтра»:
          «Здесь дело не столько в рифме, сколько в напряжении всей строфы!»
          Порой он хулил своих кумиров:
          «Я сегодня еле-еле выпросил, чтобы мне письмо вернули, которое я Тарковскому послал. Я две правки сделал после того, как вложил стихи в конверт. Я чуть с ума не сошел!»
          Через день: «Между нами говоря, Тарковский – алхимик!.. Да и Пастернак – не святой. Когда я у него в гостях оказался, он мне три рубля дал на пропитание. Я их до сих пор храню. И выпроводил из дома. Он как раз перевод «Фауста» завершил и ждал гостей, богатый стол накрывали. А я кто такой?! Беспризорник. Не ко двору». 
          Передо мной сидел не гений, а обиженный и злопамятный ребенок, которого не печатали и вряд ли будут.
          «Веня, я собираюсь в Москву, дай мне твои стихи -покажу Левитанскому, Новелле Матвеевой, Аннинскому, да мало ли кому еще»…
          «Гриша, ты единственный близкий человек, который остался у нас».
          Как-то раз:
          «Гриня, покажи свои стихи».
          Обычно Веня был переполнен собой и остальные люди служили разве что аудиторией, откуда вдруг такой интерес?
          «Я поэму окончу, и покажу целиком. Не хочется сырым текстом тебя раздражать».
          «Сейчас поэмы не пишут. А поэма про кого?»
          «Про Иова».
          «Иов?!.. Ну, прочти хотя бы строфу».
          Я прочел.
          «Иов – это я», - тихо сказал Айзенштадт.
           
          В некоторых его строках я, действительно, узнавал, Иова:
           
          «Никому не прощаю обид,
          Как бы ни был обидчик мой дик…
          Если Бог мои зубы дробит,
          Я скажу: «Ты не Бог, а бандит»…
           
          Постепенно мои отношения с Веней и его женой становились раздельными: вначале с Веней мы говорили о поэзии и поэтах, потом с Клавдией курили, запершись в ванной.
          Градус общения нарастал на обоих фронтах.
          «Знаешь, Гриня, организм начинает отказывать. Я сегодня сам не заметил, как обоссался. Чувствую, моча на пол течет, посмотрел вниз – вижу, что стою на книжке, а книжка называется «Красота жизни»…
          Вскоре Веня стал требовать, чтобы я достал ему яд: мол, пришло его время. 
          Однажды Клавдия Тимофеевна, как всегда, зазвала меня в ванну покурить. Там она прошептала: «Значит так, Гриша, Вы надумали нас обокрасть: хотите Венины стихи присвоить?!»
          «Да что Вы, Клавдия Тимофеевна! С Вашим воображением только детективы писать!»
          «Вы еще шутите. Ну, признайтесь, кто Вам заказал украсть Венины стихи – КГБ или МОСАД?»
          «Вы удивительно проницательны: но кроме КГБ и МОСАДА просили еще МИ-6, Сигуранца и еще кто-то, не помню кто»…
           
          Так я ушел из этого дома. Сказать, чтобы я обиделся… Нет, этого не было. 
          Впрочем, ходили слухи, что я оказался не единственным, кто обжегся на общении с супругой этого нелепого, прекрасного поэта.
          Лет через десять – пятнадцать я приехал из Израиля наводить культурные мосты между нашими странами. В числе разнообразных мероприятий (израильское радио, телевидение, газета и пр.) я провел семинар еврейских русскоязычных литераторов, и как отчет о семинаре выпустил альманах «Семь-сорок». Поскольку я не держал зла, то предложил участвовать в нем и Вениамину Михайловичу (так я к нему по приезде обращался). Он с радостью согласился, тем более, что получил за свои стихи нешуточный по тем временам гонорар. Когда я зашел к нему, чтобы расплатиться,  услышал от Клавдии Тимофеевны знакомую фразу: «Гриша, ты единственный близкий человек, который остался у нас»…
           
          По мере продвижения текста – я этого не замечал – сама атмосфера становилась главным героем поэмы. Действующие лица жили внутри нее. Люди и звери то проявлялись из интонационных потоков, то вновь растворялись в них. 
           
          «Солнце в белую точку сошлось, дорастя до зенита/ 
          и застыло над станом, и в едком растущем пару/ 
          кони попеременно едва поднимали копыта/ 
          от зудящей земли\ и сдували с ноздрей мошкару./
           
          Давление строф приобретало излишнюю плотность, каковая прорывалось в реальность Хадеевской кухни, и охватывала ее вместе с хрестоматийными персонажами Хадеевского быта.
          Это чистилище, верней, грязнилище, как и положено, вмещало и семь пар чистых, и семь пар нечистых.
           
          Взять хотя бы Лешу Жданова, который как раз появился в эту пору. Человек едкого ума, свидригайловского таланта, тонкий и нечистоплотный интриган, он походил одновременно на мохнатого паука и городского лешего. Лешка обычно сидел в углу и, казалось, действительно плел вокруг себя паутину, но скорее не для того, чтобы кого-нибудь изловить и побаловаться кровушкой, а для того, чтобы затуманить добычу, пустить ее по избранному им, Лешей Ждановым, пути. Мне казалось, что своей паутиной он пытается оплести город. Когда Леша выводил заарканенную добычу на прогулку, он незаметно для клиента кружил с ним паутинными нитями улиц и переулков, и, в конечном счете, всегда приводил к вожделенному перепутью - аптеке. Тут он как бы невзначай останавливался и говорил: 
          «Слушай, возьми мне пару бутылочек Феди».
          «А почему ты сам не возьмешь?»
          «Ну, понимаешь… ну, не могу я».
          Вся загадка заключалась в том, что продавцы городских аптек Лешу знали, как облупленного: он скупал все похожее на наркотики, ныне же стояла пора, когда без рецептов продавали только Федю –эфедрин, капли от насморка. Леша выпивал жидкость тут же, прямо из аптечных пузырьков и постоянно был на подсосе.
          Вроде, Леша тогда «свалился с Колымы», и показывал мне стихи про Залопушье, полные игривого юмора и чувства пещерного одиночества. Интонационно вся Лешина поэзия квартировала в одной октаве, но в ее пределах он фальшивых нот не допускал.
          Странно, что снобы Хадеевских гекатомб не сразу унюхали в нем самобытного поэта, чье сивушное творчество вобрало в себя тупиковую планиду похмельной России. Лешка обладал изрядной образованностью и врожденным чувством слова. 
          Когда я читал Киму последние страницы уже завершенной поэмы, именно Леша, жадно шевеля ноздрями, заметил:
          «Прежде, чем перепечатывать текст наголо, в поэму надо ввести мелодию камышинки!»
          Лешка оказался прав.
          Жил Лешка по соседству с Кимом у мамы, и через Хадеевское окно виднелся свет в Лешкином окошке. Несмотря на крохотное расстояние между их жилищами, Леша всегда настаивал, чтобы кто-нибудь в темное время суток проводил его до подъезда: «трусоват был Леша бедный». 
          Я, не приемля того ада, из которого Леша черпал вдохновение, не мог не подпасть под обаяние его высокоградусной, углекислой, настоянной на лжепророческом отчаянии, поэзии. 
          Лешу я познакомил со своими друзьями, ввел в интеллектуальную шабашку, возил его в Москву. Но вскоре до меня стали доходить слухи, что Леша повсюду плетет против меня некие липкие интриги, пытается, словно кукушонок, выпихнуть меня из круга моих друзей, заменить собой, причем инкриминирует мне не конкретные поступки, что можно было бы простить, а моё «пархатое нутро». Такую же мутную политику Леша вел, пожалуй, во всех семьях, куда он попадал, и где тщился соблазнить чужих жен.
          Моя честь требовала сатисфакции: я должен был с Лешей встретится и, уж простите, набить морду. Но Леша внезапно исчез.
          Что ж, ко всем своим достоинствам он обладал еще и гениальным чутьем…
          Через много лет от Кима я узнал, что Леша умер. Думаю, он не ощутил разницы на границе жизни и смерти, ибо и Лешин мир, и Лешина поэзия всегда походили на подземелье.
           
          «Прощай, прощай ХХ-ый век,
           я утонул на этой речке»…
           
          Тогда же к Киму прибился и антагонист Леши, любимец Хадеева – Валера Леонтьев. Тоже уникальный экземпляр: он просто не мог взять в толк, что существует понятие нравственности. В отличие от Леши, обладая ярким нулевым интеллектом, он считал себя чуть ли не Сергеем Есениным, поэтом-бардом, и в самом деле, складывал слова в строчки, пригонял к ним пару-тройку гитарных аккордов и все это вместе исполнял вслух. Между ним и Лешей возникла острая неприязнь, - искренняя и незамутненная. Бывало, Леша прибегал «в последний раз» впопыхах к Хадееву с «последним ультиматумом»: «Или Леонтьев, или я!» 
          Как-то Леонтьев взял почитать у Кима том Сергия Булгакова, через день пришел и сказал:
          «У меня такое впечатление, что я ни хуя не понимаю».
          «Доверяй своему впечатлению», - участливо отозвался Леша Жданов…
          Валера у нас олицетворял коэффициент абсолютной безграмотности – 1леонтьев.
          Для него не существовало запретов: он воровал у чужих и своих, пытался насиловать девочек и никогда не знал ничего выше своего сиюминутного желания. Словом, сявка обыкновенная, одна штука. Многие ребята, к моему немалому удивлению, побаивались Леонтьева, отчего он еще более уверялся в собственной безнаказанности. Когда Валера случайно услышал кусок Иова, который читал Ким, он отреагировал: «Не стихи, а черная икра, сразу видно, из евреев».
          Однажды Валера, будучи пьяным, обозвал меня жидовской мордой. Сразу я его бить не стал, обождал, пока протрезвеет. На следующий день тихо спросил у него:
          «Валера, ты помнишь, что сказал мне вчера?»
          Валера осклабился: «Что ты – жидовская морда!»
          После того, как Валера упал с расквашенной физиономией, я нагнулся к нему и еще тише вразумил:
          «Валера, я очень хочу тебя убить, но не в Хадеевской берлоге. Мы сейчас выйдем, и я честно предупреждаю: тебя ждет не драка, а избиение, после которого ты долго не протянешь».
          Валера попробовал убежать через окно, но оно находилось на втором этаже, и мне пришлось еще разок съездить ему по морде.
          Возможно, урок интернационализма не пошел Валере впрок, но, семинар по чистоте русского языка явно состоялся: слово жид  из Валериного, и без того небогатого лексикона, выпало.
          Как-то Валера принес в комнату Хадеева раскладушку – захотел здесь поселиться, что вызывало недовольство других ребят. Ким выгонял Леонтьева из дому.
          Первый этап изгнания звучал так:
          «Вон на хуй!»
          Второй:
          «Вон на хуй навсегда!»
          И третий:
          «Вон на хуй навсегда с раскладушкой!»
           
          Говорят, Леонтьев, после того, как его Ким выгнал в последний раз, связался с какой-то сектой, писал для нее рифмованные псалмы, потом судился с ней за то, что ему не заплатили, а как-то случайно встретившись с Хадеевым, орал, что Ким будет гореть в Гиене огненной - и хохотал.
          Что ж, блаженны нищие духом.
           
          Я могу показаться мизантропом, поскольку пытаясь трепанировать свою память, и вспоминая людей, слетающихся на огонек Хадеевского святилища, в основном, представляю здесь не самых симпатичных представителей минской богемы, но это не совсем верное впечатление. Ким сочувствовал любой твари, и так уж получалось, что неблагополучных в его окружении обычно было больше, чем прочих. Причем люди, требовавшие постоянного человеческого тепла и участия, приживались у Кима, а, скажем, известные ученые, знаменитые режиссеры, писатели, композиторы и прочая, и прочая, и прочая навещали Кима по нужде: выверить концепцию спектакля, помочь сверстать докторскую, найти выход из творческого тупика…
          Скажем, Ролан Быков сожалел, что у него нет маленького Кима, чтобы можно было всегда его держать при себе, носить в кармане и советоваться...
           
          Нередко реальные люди Хадеевского окружения казались литературными героями, а литературные герои – стоило только им почуять свою реальность – нагло ломились в наш мир. Возможно, Хадеевский стан служил порталом между двумя мирами – реальным и творческим…
           
          Иову, потерявшему и состояние, и дом, я сочувствовал всем сердцем. Когда пришла пора Иову «расцвести проказой», все мое тело покрылось прыщами и несносно чесалось – пришлось идти к врачу. Врач – надо отдать должное - выписал какие-то таблетки, и на завтра все прошло.
          Иова, потерявшего детей я перестал понимать. Я не мог взять в толк, что такова психология библейских старцев, мне казалось, что у смирения – как бы ни была велика вера – есть красная черта. И смерть детей находится за этой чертой.
          Я не мог уверовать в святость Авраама, принесшего в жертву сына. Да-да, принесшего, ибо рука ангела, остановившая  жертвенный нож, была всего лишь рукой ангела, а не самого Авраама, и не вмешайся посланник Всевышнего – убийство бы свершилось. Эта мысль, нет, не мысль – ощущение меня беспокоило не один год, пока не написалась поэма о жертвоприношении Авраама, где ангелом-спасителем явилась мать Ицхака. 
          Смирение Иова и неизбывная вера Авраама представлялись мне одинаково преступными.
          Как посмел Всевышний потребовать у своего верного слуги такое?! Он жаждал испытать веру Авраама?
          Нет, уж если Ты такой Ревнитель, вначале докажи мне свою веру в меня! Ведь мы подписали обоюдоострый завет!
           «Бог, - уверял меня один юный прозелит-христианин, - сам принес жертву, - Он предал распятию собственного сына!»
          «Но, во-первых, сына – это не себя, а во-вторых, что это за мир такой, что это за вера такая, где все должно проходить через жертву?! 
          Именно жертву ни моя совесть, ни мое сознание не в силах принять. Не жертву должен требовать Милосерд, а спасать от жертвы! И без всяких испытаний и предварительных условий!»
          «Но Христос взял на себя все грехи мира!»
          «Каким образом?! Не означает ли это, что мы с вами безгрешны?» 
          Я не мог уяснить для себя христианского триединства. Если Бог-Отец отдал на распятие своего Бога-Сына (то есть, Самого Себя?), значит, Он сам после распятия оказался мертвым (кстати, вместе с Духом Святым). Кто же Его воскресил? Может быть, произошел случай самовоскрешения?..
           
          Возможно, Авраам доверял только Богу, а Иов еще и себе, своему опыту?..
           
          А мог ли бы Авраам призвать Бога к суду?
          Поначалу я думал, что нет, ни коим образом!
          Но не то Сатана, не то Внутренний Голос - может это одно и то же? - язвительным дуэтом пытали меня:
          «Когда Иов призвал Бога к суду? 
          Не после пропажи имущества! 
          И даже не после гибели детей! 
          А после того, как он сам заболел проказой! 
          А как бы себя повел Авраам, заболей проказой он?!»
          На что они намекали? На то, что будущее рода для человека не столь важно, сколь его сегодняшнее благополучие?»
           
          Я общался с истинно верующими людьми, тщась найти у них ответ на единственный вопрос: кто же есть Бог?
          Ни у христиан, ни у иудеев я не сыскал ответа, который бы меня удовлетворил хотя бы в малой степени. Впрочем, и атеисты не вразумили меня. Одни называли меня предателем, другие – ересиархом, и те, и другие, и третьи – дураком. Но если я такой дурак, а вы такие умные – поделитесь своим умом: я готов вас выслушать, и готов со всей искренностью понять, если вы снизойдете до моего понимания. А ведь беседовали со мной и раввины и священники. Они полностью принимали Писание, но все спотыкались на одном тесте. Когда я спрашивал: «Как бы ты сам поступил, прикажи тебе Бог, как Он приказал Аврааму, принести в жертву твоего сына? Ты бы его связал, зарезал и сжег?»
          У духовных наставников застревало слово в глотке.
          Словом, диалог не получался…
          Но, в конце концов, оказалось, что мои неправильные вопросы оказались не лишенными смысла…
           
          Какие только носители истины ни приходили в Хадеевское требище: и кришнаиты, и представители всевозможных дозволенных и запрещенных сект, и целители, и пророки…
          Кима часто обвиняли в том, что он губит человеческие судьбы. Приводили примеры: Женя Шидловский, Боря Галушко, Гарик Клебанов… Во-первых, я убежден, что планиды этих, безусловно, талантливых ребят  не изменились бы, даже если бы они в глаза Хадеева не видели. А во-вторых, я бы хотел спросить: «А судьи кто?» Трусливые обыватели, неудачливые (а еще паче того, удачливые) приспособленцы, словом, заурядные, серые представители советского народа, которые всю жизнь только и делают, что ищут виноватых в своих несчастьях. 
          Советская власть, по стойкому убеждению Кима, существовала для всестороннего и гармоничного развития чувства юмора, а что касается народа – его Ким не чествовал: «Народ умеет только пить, жрать, срать и ебаться. Его следует бить ногами по глазам, гноить в подвалах и загонять ему иголки в хуй!»
           
          Признаться, сидя в кухоньке, я не особо прислушивался к бурной жизни хадеевских ходоков, которая час от часу клокотала за стенкой. Я писал Иова, а терпение Иова истощалось…
           
          Я уверился в том, что мне внятно состояние Иова во время бунта, когда он призвал Бога к суду. Мне внятно было все, что относилось к его чувствам, я слышал движение его крови, но никак не мог постичь главного – интонацию его боли.
          Рифма в данном контексте служила отголоском боли, но не более. Перед тем, как Иов бросил вызов Богу, он как бы замер, он все еще мог рассуждать, хотя находился в духовном анабиозе. И рифмы, отдаляясь друг от друга, звучали напоминанием и Богу, и самому Иову, что он, Иов, все еще жив:
           
          /Мой срок земной – срок моли, как у всех… 
          меня не помнит собственное око… 
          Вот я живу, а вот исчез – и нет… 
          И был ли я? – Забудут люди вскоре…/
          Вчерашние – что можем ведать мы?.. 
          Дни наши – тень… Нам не избыть порока…/
          Бог не дает нам дух перевести,
          но сердце наше пресыщает горем…/
           
          Здесь Бог для Иова – еще Он, Иов еще не вошел с Богом в прямой контакт, его голос еще только монолог. 
          А диалога между Иовом и Богом не будет, до диалога здесь дело не дойдет.
          Что может ответить Бог человеку на человеческом языке, если человек априори ограничен страданием тела и слабостью своего разума? Ответ канонического Бога Иову на его вызов воспринимался мной как «Сам дурак!»
          Я говорю только о моем Иове, о моей поэме, о том, как я чувствовал, а, возможно, и думал, если сей глагол уместен в данном контексте... 
           
          Разговоры друзей Иова меня просто раздражали: изможденный и нищий человек сидит в проказе, и тут на тебе – приходят гости и умничают! 
          Этот философический эпизод я в поэму не пустил изначально.
          Он, кроме всего, замедлял сюжет.
          Я помню свои мучения накануне того, как мой Иов, наконец, взорвался обращением к Всевышнему. 
          Мы вместе с Иовом онемели. Я не мог ни заснуть, ни проснуться, ходил как в чаду, как в пьяном угаре. Чего я только не пробовал. Мои же строфы, уродливые, как гомункулы, измывались надо мной. Я перепробовал множество техник. Жонглировал ритмами, рифмами, цезурами и только убеждался в своей полной бездарности. 
          «Может, русский язык, - думал я в безысходности, - не в силах воплотить кульминацию состояния Иова?.. Да при чем тут русский язык. Если чей-то язык и при чем, то только мой».
          И когда я почти принял свое поражение, и почти уверился в бессмысленности собственного существования, до меня вдруг дошло: 
          «Иов не может страдать в рифму, 
          Иов не может говорить с Богом в рифму, 
          Иов не может быть прокурором Бога в рифму!»
          И я выбросил рифму. 
          Осталась одна незамутненная боль, ее выплеск, ее интонация, ее логика.
          И тогда Иова прорвало!
          Я написал обвинительную речь Иова в один присест.
           
          «Ты до сих пор молчал.
          Молчи.
          Теперь
          я буду говорить.
          Не убоюсь.
          Я не таков в себе, и я не Бог.
          А ты не человек, как я.
          И нету 
          посредника меж нами.
          Мы - вдвоем –
          одни»…
           
          Но суд над Богом для моего Иова оказался недостаточным. Бог, который пошел против собственного закона, Бог, который стал злодеем,   заслуживал Страшного суда, но Сам же нуждался в милосердии - в том милосердии, в котором Он отказал Иову.
          И тут Иов вырвался из канонической трактовки, и одарил Бога милосердием. Иов сделал этот шаг помимо меня, сам. Я только записывал его слова и любовался библейским старцем… 
           
          «Приди,
          Тебя ли буду укорять, 
          несчастный мой Господь! 
          Склони колени, 
          забудься тихо на моей груди…
          Ведь скоро я умру, 
          и кто Тебя 
          тогда 
          в Твоем несчастье пожалеет…»
           
          После этого я дезертировал от Иова в Москву: насколько в поэме разговоры друзей Иова были для меня неуместны и неприемлемы, настолько я тянулся к застолью Московских кухонь…
           
          Блистательный поэт Борис Заходер, несмотря на то, что я пришел к нему по его же приглашению, тут же меня огорошил:
          - Молодой человек, чего Вы ко мне пришли, я же недоумок - детский поэт… 
          - ???
          - Ну, ладно-ладно, давайте ваши стихи.
          Он довольно долго читал, что-то мурлыкал про себя, затем взглянул на меня пронзительными глазками:
          - А что, недурно! Ноги и ночи не рифмуете… Знаете, я в Вашем возрасте хуже писал… У Вас хороший вкус… Вижу, Заболоцкого любите, Цветаеву, Пастернака… Что ж, Пастернак неплохой поэт, к концу жизни даже писать научился… Правда, выяснилось, что ему писать не о чем…
          (Приведя эту цитату, я вспомнил слова Иосифа Бродского: «… я недавно слушал, как Пастернак читает свои стихи, и понял: он ведь совершенно не понимает, что читает!»)
           
          И все-таки: кто о ком говорил?! Заходер о Пастернаке?! 
          Заходер нарочито не заметил того, что я шокирован. Он прочел всю пачку, потом позвал жену и несколько стихов прочел ей вслух.
          Потом подобрел, угощал меня фруктовым соком, читал свои блистательные переводы из Гете:
           
          /Что ж, гони гнилой товар, /сам себя обманешь./ Сбудешь с рук, на то базар./Мастером не станешь!/
           
          А вы, стало быть, за Иова взялись… Поступок смелый… Голову не сломайте!..
          В конце встречи он сказал:
          - Гриша, мой дом для Вас открыт. Только не пропадайте. Вот я Новелле Матвеевой помогал, а она вышла замуж, и забыла меня, неблагодарная. Да… 
          И вдруг выдал экспромт:
           
          «Хорошо, когда б Новелла 
          поскорее овдовела»…
           
          Прошло не так много времени, и стихотворное пожелание Заходера исполнилось: Иван Киуру умер. Не думаю, что Новелле Николаевне смерть мужа пошла на пользу…
           
          Последний визит в Москве я по традиции наносил Юрию Левитанскому. С ним у меня возникла особая близость – сразу и навсегда. Одно омрачало наши встречи: врачи ему запретили выпивать. Я же одним своим видом его провоцировал. А не зайди я к нему – обида на всю жизнь. А зайди я к нему без бутылки… нет-нет, об этом и речи не могло быть!
          Обычно наши встречи начинались таким образом. После первых приветствий, объятий и поцелуев наступала тяжелая пауза. Юрий Давидович, пронзительно глядя мне в глаза, сурово произносил:
          «Да, Гриша, я не пью, но я же знаю, что у тебя в портфеле. Рядом с рукописью… Давай, ставь на стол. И рукопись тоже доставай. Я пить не буду, но ты-то выпей!.. А я ни-ни!.. Ну, разве одну рюмочку - тебя поддержать»…
          «Ого! Ты за Иова взялся?! Завидую! Как можно такие поэмы писать?»
          «Юрий Давидович, а Вы перечитайте свои Прогулки с Фаустом, сразу и вспомните».
          «Ну-ка, ну-ка! Ты смотри, как текст пошел! Гришка, неужели это ты?! Ну, как хочешь, а за тебя я просто обязан выпить!»
          Юрий Давидович был трезв, обаятелен и беспечен пока в бутылке оставался хотя бы один глоток. Стоило обнажиться донышку – он мгновенно вырубался.
          Из литровой ёмкости мне доставалось грамм сто пятьдесят, максимум, двести…
          Не было случая, чтобы я, навестив Левитанского, не опоздал на поезд. Вот и в этот раз…
          Из поэтов военного поколения Левитанский  оставался одним из немногих, кого не коснулась советская идеология, чего не скажешь ни о его предшественниках, ни о последователях. Вознесенский, Евтушенко, Ахмадулина и др., несмотря на то, что на 10-15 лет были моложе его, прошли через коммунистическую чистку мозгов. Илья Сельвинский, который вел знаменитый семинар в литинституте был вообще заражен «классовым чутьем» настолько, что, скажем, Твардовского называл подкулачником. Зато, будучи учителем Ахмадулиной в каком-то литобъединении, прислал ей письмо со словами: «Я обвиняю Вас в гениальности», чем она тихо хвасталась. Правда, тот же Сельвинский любил повторять свой экспромт: «Есть женские стихи, написанные кровью сердца, а есть написанные менструальной кровью» (свидетельство Льва Лосева)...
          Через много лет Юрий Давидович прилетит в Израиль, мы с ним глупейшим образом разминемся и больше в этой жизни не встретимся. Мы с ним остались должны друг другу… по празднику…
           
          Конечно, за каждую диссертацию Киму платили, и платили неплохо, но дело в том, что к ее завершению Хадеев уже выбирал весь гонорар, и ничего не оставалось, как браться за очередную внеочередную работу. Да и паства его обладала завидным аппетитом. 
          Несмотря на то, что Киму такая жизнь, по его словам, «остоебла, остосрала и остопиздела», он не мог отказать Вите Круглянскому, врачу-психиатру, который заказал монографию «Системный подход в психиатрии». Круглянский был скуп, но доброжелателен, более того, числился в наших приятелях и, кроме того, в нем обретался хищный ген коллекционера, собирающего все – от картин умалишенных  до пустых бутылок из-под импортных алкогольных напитков, винных пробок, марок, ресторанных меню, спичечных этикеток и пр. Заходя в кухню, где я работал, он подбирал с пола мятые, исписанные мной черновики, разглаживал их, внимательно читал и забирал в свою коллекцию.
          «Круглый, - спросил я его, - для чего тебе этот хлам?»
          «Как же, когда ты станешь знаменитым, я из этих  бумажек сделаю много денег».
          «Хочу тебя разочаровать, настолько знаменитым я не стану».
          «Я лучше тебя знаю».
          Круглянский обладал обширными связями во всех социальных институциях Советского Союза – от Академии Наук до правоохранительных органов, от ЦК КПСС до творческих союзов. Как любой, уважающий себя, заметный психиатр.
          Скажем, одного известного генерала надо было тайно вывести из запоя, сына другого, не менее известного профессора, освободить от армии, проворовавшегося завмага путем подложного диагноза спасти от тюрьмы… 
          Большинство юных Кимовских выкормышей, получив от Круглянского исчерпывающие консультации, прошли через его «дурку», и закосили от воинской повинности. Хотя, между нами, они получили бы белый билет и без Круглянского.
           
          «Гриша, ты знаешь, что в тему Иова входить очень опасно? – спросил как-то Витя, - я, на самом деле твои тексты собираю не только для денег».
          «А в чем дело, Круглый?»
          «В том, что написать всю поэму на таком градусе, и остаться душевно здоровым практически невозможно». 
          «Круглый, а можно двадцать лет работать психиатром и не свихнуться?»…
          Жаль, что Круглянский так и не успел разбогатеть на моих черновиках: он умер, а я до сих пор знаменитым так и не стал…
           
          После Круглянского диссертацию заказал Валера из Бобруйска – врач скорой помощи. Тема диссертации касалась инфарктов. Ким, видимо, слишком много на себя взял, и так «вошел в тему», что сразу после завершения диссертации сам схватил инфаркт, и попал в республиканскую клинику. Когда на следующий день я пришел навестить его, я наткнулся на знакомую до боли картину: Ким лежит в отдельной палате и пишет диссертацию главврачу…
           
          Не хочу говорить обо всех, кого Ким сделал доктором наук, ибо многие из них еще живы, и надеюсь, процветают… 
           
          В Киме сочетались черты по изначальной природе несовместимые: скажем, противопоставление себя любой тоталитарной  системе власти, и в то же время преклонение перед фигурантами этой системы – будь то министр или, на худой конец, вор в законе.
          Как-то к нему нагрянули ГеБешники в штатском, и стали ласково выпытывать у Кима имена заказчиков диссертаций:
          «Ким Иванович, зачем Вы пишите подлецам диссертации?»
          «Они деньги платят».
          «Ну, назовите хотя бы одного заказчика».
          «Барыгу даже блатари не выдают».
          «Ким Иванович, а если бы мы Вам заказали…»
          «Достаточно того, что мне заказывает ваше непосредственное начальство»…
           
          Я снова сам себя спрашиваю: «Почему я стараюсь вспомнить о том, как писался Иов, а память выплескивает эпизоды, которые происходили вокруг и рядом с Иовом, и, собственно, к нему не относились?»
          Впрочем, как знать?
          Невольно вспоминается вопрос Льва Лосева (Меандр): «Зачем пишутся воспоминания? Чтобы не уйти из жизни бесследно, нацарапать «Здесь был Вася»? Из тщеславного желания пристегнуть себя к великим покойникам?..»
           
           
          Как-то часов в семь утра в дверь моей квартиры раздался настойчивый стук. Я открыл дверь и вынужден был пропустить в прихожую четырех амбалов. Мне приказали одеться и поехать с ними. Внизу ждали еще четыре амбала и две машины: одна - черная волга, другая – черный воронок. Я, было, направился к волге, но мне указали на воронок. Я спросил: «Для чего устраивать спектакли? Достаточно было прислать повестку, я бы сам пришел». Ответ был краткий и вразумительный: 
          «У нас есть мощности!»
           
          В это время соседи выходили из дома и, естественно, обратили внимание на то, что меня, как опасного преступника, восемь человек (шестеро в штатском, двое в милицейской форме) сажают в воронок.
          Привезли меня почему-то не в ГеБе, а в военкомат, посадили в пустую комнатушку без окон, где я просидел часа три: вероятно, ждали, чтобы клиент созрел.
          Потом вошел человек в штатском и положил на стол серо-бурую папку:
          «Так… Фамилия, имя, отчество?»
          «Во-первых, вначале Вы обязаны мне представиться сами. 
          Во-вторых, Вы обязаны мне сообщить, на каком основании я подвергся аресту, и что мне инкриминируют?
          А, в-третьих, после того, как я Вам напомнил выкладку из Советского законодательства, которое Вы, представитель власти, непозволительно нарушили, позвольте полюбопытствовать: Вы не знали, что ли, кого арестовываете, если спрашиваете у меня фамилию?»
          «А-а-а, так Вы уже грамотный!»
          «Не без того. Итак?»
          «Капитан Дабровский»
          «Вижу, что не майор».
          «Вы хотите, чтобы Вас научили хорошему тону? Так я могу отправить Вас в высокогорные районы… Оттуда не все возвращаются!»
          «Капитан, не прикидывайтесь идиотом! Прежде, чем Вы отправите меня в высокогорные районы, Вам необходимо посоветоваться с майором, майору – с полковником, полковнику – с генералом, а генерал должен позвонить в Москву. Все согласования займут дня три-четыре. А, если я сегодня не вернусь домой, завтра по вражьим голосам объявят, что меня, законопослушного гражданина, Григория Трестмана (кстати, это Вам ответ на вопрос как меня зовут) арестовали известные органы. Поднимется - вредный для Вашего начальства - международный скандал, и - уж будьте уверены, гражданин Дабровский, - что с высокогорных районов Вы свалитесь вместе со мной, и неизвестно: кому больнее будет! Так что не тяните кота за хвост».
          (Сегодня мне это кажется смешной юношеской бравадой, но на самом деле в тот момент я был настроен действительно так).
          Капитан сидел побледневший и огорошенный:
          «Когда у Вас родилась дочка, гражданин Трестман?»
          «В марте 1975-го»
          «Почему Вы до сих пор не оповестили об этом военкомат?»
          «Не был осведомлен о необходимости данного действия».
          «Вы знаете, что нарушили закон?»
          «Готов понести соответствующее наказание… Послушайте, капитан, что Вам, в конце концов, надо?»
          Капитан из папки вытащил мою незавершенную поэму, всю перечеркнутую красным карандашом.
          К этому я не был готов.
          Черновик поэмы исчислялся количеством в один мятый, черканный-перечерканный экземпляр, да и тот, в основном, я таскал с собой, и при каждой удобной и неудобной возможности, читал, перечитывал и правил. Я ума не мог приложить: где он взял текст? Конечно, на двенадцать Хадеевских апостолов приходился не один Иуда, а куда больше, иных мы даже знали в лицо, но поскольку множительной техники в частных руках при тамошней власти еще не водилось, дело представлялось загадочным.
           
          «Это Ваши стихи?»
          «Позвольте взглянуть?»
          «Что ж, взгляните».
           
          Всмотревшись в красные разводы разрядок, галочек, вопросительных и восклицательных знаков, я начал догадываться о том, какой смысл в них вкладывал мой въедливый рецензент. 
          Восклицательными знаками отмечались строки, в которых – при наличии особого профессионального воображения - можно было увидеть антисоветскую крамолу, разрядкой – увод текста от ортодоксального канона, птичками – лирические отступления по поводу и без оного, а в самом конце некая гениальная рука вывела вопросительный знак-переросток…
           
          Ну, конечно! Как же я сам не догадался?! Почему я сам не задался этим вопросом? Я, дурак, думал о том, что дальше делать с Иовым, а с ним ничего делать не следует! Он свою роль сыграл. Пусть себе живет. Молча. Пора проверить на человечность Бога.
          Между тем, капитан ждал ответа.
           
          «Стихи? Конечно, мои. А Вы что, любите поэзию? Зачем же изощрялись, воровали их у меня, попросили  – я бы и сам показал. Я из своих стихов секрета не делаю. Эта Ваша работа».
           
          «Что Вы имеете в виду?»
          «То, что Вы взяли у всего моего окружения подписки о том, что они не будут предоставлять мне свои квартиры для чтения стихов. Я, конечно, Вам благодарен, лучшей рекламы никто и за большие деньги не сделает».
          «Что Вы такой ершистый, Григорий?! Поверьте, лично я Вам ничего плохого не желаю. Но почему Иов? Вас могут не так понять. Иова все равно не напечатают.  Обвинят, чего доброго, в религиозной пропаганде».
          «Здрасте, приехали! Религиозные меня обвиняют в ереси, коммунисты – в религиозной пропаганде. Занимайтесь друг другом! Меня, видит Бог, интересует только поэзия. А что касается Иова, то
          еще Горький мечтал, чтобы кто-нибудь из писателей создал именно такое произведение. Вот я и послушался. Впрочем, возможно, Горький для ГБ не авторитет, тем более, что именно ваша организация убила и его сына, и его самого».
          «О чем Вы говорить, сейчас не 37-й год!»
          «А как же понимать высокогорные районы, откуда не все возвращаются?»
          «Вы же умный человек. Пусть наш разговор останется между нами. Считайте, что я пошутил».
          «Капитан, у нас разный юмор, говорите серьезно».
          «А если серьезно, Григорий, то вот что. Мы можем Вам помочь печататься…»
          «Вы хотите, чтобы я стал стукачом?»
          «Ну, не считайте нас, действительно, идиотами».
          «Тогда в чем дело?»
          «Мы предполагаем создать антисионистский комитет. В его состав войдут очень достойные люди еврейской национальности… Мы бы предоставили Вам трибуну»…
          «Этим достойным людям, капитан, есть что терять, а я не хочу выступать в хоре дрессированных евреев, даже, если там большой конкурс».
          «Экий Вы несговорчивый… Ну, а сейчас, действительно, серьезно. Григорий, к нам поступила информация, что Вы собираетесь своего Иова издать за границей. Если Вы это сделаете, с меня сдерут семь шкур. У меня будут большие неприятности. Это брак в моей работе. А у меня два сына, славные ребята, и я хочу спокойно дожить до пенсии. В этом смысле моя голова лежит на плахе, и топор в Ваших руках. Вот мое предложение. Я Вам достаю вызов, помогаю буквально за несколько недель оформить документы, езжайте себе в Израиль и там издавайтесь на здоровье сколько Вашей душе угодно. Или вот что: переезжайте в Москву, там много таких как Вы. Пусть Вами московское ГБ занимается. По рукам?»
          «Спасибо, капитан, но Ваши стукачи перестарались. Я не собираюсь издаваться за границей».
          Капитан просветлел:
          «Это точно?»
          «Абсолютно».
          «Не хотите в тюрьму?»
          «Просто разделяю то мнение, что шепот полузадушенной свободы здесь важней всех многотысячных демонстраций там» (Признаюсь, фраза принадлежала не мне, но в то время очень мне нравилась).
           
          Помню, лет через десять, уже при Горбачеве, меня в последний раз вызвали в ГБ. Тамошний подполковник доложил, что дело мое закрыто, все, что мне инкриминировалось - снято, и я могу быть, как в Хадеевской сказке, свободен на все четыре стороны. Я вышел из здания ГБ осиротевшим, я потерял своего самого взыскательного читателя. Еще сегодня утром я казался сам себе значительным: за мной велась слежка, меня вызывали на допросы, мне даже светил срок, а сейчас я в своих же глазах потерял свой вес, стал никому не нужным и неинтересным. 
          Что ж, за что боролся, на то и напоролся…
          А Иов, действительно, вышел в свет в Израиле почти через двадцать лет после описанного эпизода. И хотя прошли десятилетия, я хочу принести запоздалую благодарность капитану ГБ, если он еще жив, за два одолжения.
          Первое: благодаря ему, я понял, как писать поэму дальше.
          А второе: он мне помог вычислить стукача: это был Ромочка Ф., земля ему пухом, ибо, давно подозревая его в доносительстве, я только при нем как бы случайно обмолвился, что собираюсь выпустить в «Тамиздате» книжку, которую сейчас читатель, надеюсь, держит в руках…
          Кстати сказать, я и в демократическом Израиле угодил за рифмованные строчки под суд, и чуть было не схлопотал шесть лет тюрьмы. Но это уже другая история, и к Иову она вряд ли имеет отношение. 
           
          А Бог после всех своих экзерсисов повел себя, можно сказать, по-барски: возместил Иову богатства,  продлил годы его жизни, - словом, отслюнил щедрые отступные за, так сказать, понесенные материальные потери и нравственный  ущерб… 
          «Стоп!
          Но дети остались мертвыми!»
          «Он дал Иову других детей».
          «Дети – не запчасти. Другие дети – это другие люди. Мой Бог воскресил детей Иова, как впоследствии, допустив христианство, воскресил Иисуса. Но мой Бог не только их воскресил, он оставил детям Иова опыт смерти».
           
          «Ступали тихо дети мимо сада, 
          и мимо стад, и скинии, и дома, 
          и к Иову все ближе подходили,
          и каждый нес подарок для отца: 
          на лицах – по лучащейся морщинке, 
          на головах – по волосу седому,
          и в глубине зрачков, на самом донце, - 
          по искорке, пронзающей сердца»…
           
          Казалось бы, здесь уместно поставить точку: с Иовом, более-менее все ясно, а вот со Всевышним не ясно ничего…
          И все же…
          Возжелай я только пересказать Книгу Иова – она бы сама себя отвергла вместе с библейскими красотами, и с вязкими строфами. За ненужностью. 
          Ибо я не разобрался с одним немаловажным героем: с автором. Но в том-то и закавыка: автор, реагируя на происходящие события, сам не мог разобраться в собственных ориентирах, тонул в противоречиях, не вязал концов! Все его обращения к читателю – являли собой лирический накал, за которым отсутствовало Откровение. Это была исповедь раненного, который кричал только об одном: о собственной боли. Но даже к ней автор оставался глух:
           
          «Поумнев, мы всегда на коленях живем, 
          для того, чтоб не ставили нас на колени»…
           
          Как-то в очень тяжкое для него время Ким сказал мне: «Когда я уверюсь в том, что проиграл жизнь, я возьмусь за неподъемный труд, чтобы отдалить очевидность своего поражения». 
          И Ким взялся за сказочную эпопею «Солдат и смерть» и за философский труд «Навстречность». Ни то, ни другое он не дописал, хотя «Навстречность» уже разворовали на диссертации, а неоконченная сказка породила с добрую дюжину эпигонов…
          Ким оказался единственным близким мне человеком, кто запланировал «внезапность пропасти на собственном пути».
          Я по своей природе не мог себе такого позволить, я всегда стремился к завершенности композиции. Бывало обратное: казалось бы, завершенный и выверенный текст «не отпускал» меня. Но это означало только одно: я еще не все ему отдал…
           
          А удалось ли мне понять, в чем сокрытый смысл  Книги Иова, которая за два тысячелетия не научила людей смирению? Когда такой вопрос задает себе сам автор, он неотвратимо ввергается в искушение на него ответить…
          В то время моим ответом было искушение низвести Всемилостивого до сущности, нуждающейся в сострадании. Возможно, это искушение и приводило меня в очередной тупик.
          Пора признаться, что обращаясь к Иову, я подсознательно стремился избежать его судьбы.
          И размышляя об искушениях – и Божьих, и дьявольских, я, в конце концов, подумал:
           
          «Испытуем ли мир самой горестной мыслью - о том, что на самом-то деле и нет никаких искушений?»
           
          И тогда Всевышний, не удостоивший Иова внятным ответом, вдруг обратился к автору:
           
          «Я открылся – ищи Меня!»
          «Испытай Меня, сын Мой!» 
           
          Что значит «испытай»? Это значит: «Спроси меня».
           
          Но я не смог даже ответить на вопросы Иова и Бога, я не смог даже Богу задать сущностный вопрос, ибо не хватило моей души, чтобы его сформулировать. 
          И тогда я понял простую вещь: прежде следует прийти к тому вопросу, до которого  я в то время еще не дорос. 
          Может, «Сказание об Иове» было первым шагом на пути к этому вопросу?..
          Поэма ненайденного вопроса…